Митька в сапогах и в полушубке, грянувшись лицом вниз, спал в пышной постели. Члены штаба пили чай с клубничным вареньем и сообща составляли инструкцию о выборах по селам крестьянских комитетов, кои и должны были на первых порах заменить Советы.
Борис Павлович прочитал привезенное из города письмо и принялся будить командующего:
– Дмитрий Семенович, важное сообщение…
Тот только мычал и во сне скрипел зубами.
– Дмитрий Семенович, начальник гарнизона Глубоковский обещает сдать город без боя.
Митька поднялся и тяжко зевнул:
– Время сколько?
– Четыре, скоро светать начнет.
– Гады! – разом рассвирепев, крикнул он штабным. – Чаи гоняете? Лошади задрогли! Люди мерзнут! С полночи надо было наступать! Почему не разбудили? Изменщики…
Члены штаба засуетились и начали рассовывать по карманам бумаги. Борис Павлович устало сказал:
– Слушаюсь.
За окном шел широкий шорох: так по ночам шуршит весенними льдами тронувшаяся река.
– Чего там? – спросил Митька, прислушиваясь.
Ему никто не ответил.
Тогда он выбежал на крыльцо.
– Кто это? Куда они? – опять спросил командующий, увидя массу конницы, перекатом идущую через хутора.
– Татарва, видимо-невидимо, – вынырнул из темноты Бухарцев. – Ух, эти разыграются, так и черта до слез доведут.
Татарские конники, закутанные в тулупы и чапаны, подбористым шагом текли через хутора к далеким огням города. Всадники возникали из ночи, залепленные снегом треухие малахаи и спины их попадали в неверный свет костров и вновь заглатывались тьмой…
– Чекарда ярда! – весело крикнул Митька и повернулся к есаулу: – Живо седлай коней!.. Не я буду, ежели первым не ворвусь в город!
Кольца голодных хвостов захлестывали пшеничный Клюквин. Продкомовские амбары ломились от хлеба, его не успевали вывозить, но жители получали свои четвертки ржанины. Равенство так равенство – революционный Клюквин ни в чем не хотел отставать от других.
Однажды город был взволновал слухами о закрытии и разграблении храмов божьих.
Началось с пустого.
Торчала в слободке облезлая церквушка всех святых. Слобожане молиться ходили редко и не только не давали дохода, но, наоборот, вгоняли свой приход в голый убыток: растащили на топливо ограду, мальчишки подбрасывали в церковь дохлых кошек, первый в курмыше вор, сапожник Мудрецов, увел у попа козу, а под Крещенье компания слободских ребят ночью забралась в церковь, вышарила в алтаре ведро красного вина, возжгла светильники и предалась пиршеству. Утром пришел убираться сторож и увидел спящих на полу на разостланных шинелях слободских ребят – кругом валялись карты, деньги и просвирки, которыми закусывали. Слободской поп о. Ксенофонт, радея своему приходу, принялся со сторожем Илюшей Горбылем самогон варить, приспособив на аппарат купель. Ведро в день выгоняли. Церковный староста и сторожена жена потихоньку продавали самогон слободским пьяницам. Но скоро про то пронюхала милиция. При обыске в церковной кладовке были обнаружены кованые сундуки с купеческим добром, тогда церковные двери были завалены сургучной печатью. Тут-то слобожане и вспомнили, что ведь как раз у них, возбуждая зависть соседних приходов, красовалась новоявленная чудотворная икона заступницы казанской. «А поп, он что ж? Добра от него никто не видел, да и зла тоже. Что там ни говорите, а с попом жить как-то спокойнее». И слобожане в голос решили, что слободской поп – хороший поп. У церкви собралась толпа. Пришли и те, кто не заглядывал в нее со дня крещения или венчания, пришли и те, кто вчера еще растаскивал ограду, приползли и тысячелетние старухи, чудом переживающие мор, войны и революции.
Мужики держались кучками и ругались степенно, бабы возбужденно кричали о том, что жрать нечего, а старухи, размахивая клюками, уже подступали к шагавшему по паперти солдату.
– Матушка…
– Заступница…
– Заперли тебя ироды, запечатали печатью проклятой.
– Погибель наша…
– Неспроста, тетки, ночью собаки выли, – подсказал чей-то насмешливый голос. – Не зря вчера тучи встречь ветру шли, миру конец.
– Православные, что с нами будет?
– Не выдадим, матушка, утрем твои слезыньки пречистые…
К стражу, деревенскому парню, тянулись сведенные высохшие руки… Тот пятился и, спиной загораживая печать, тоскливо поглядывал в сторону города на дорогу и бормотал:
– Не наваливайся, старухи, не тревожь казенну печать… Приедет комиссар, комиссар отопрет, тогда и молитесь сколько влезет… Не наваливайтесь, Христа ради, мое дело подневольное…
– Заперли, нечестивцы, плачет-рыдает мати казанская…
– Плачет непорочная…
– Плачет…
И точно, все как будто услыхали приглушенные вздохи и всхлипывания… У стража полезли глаза на лоб, кто-то сорвал с него шапку, костлявые руки схватили его за русы кудри и пригнули долу, где под дверью зияла щель.
– Слушай, окаянный, слушай, пес…
Помучневший от страха парень послушал и, вскочив, заорал:
– Плачет…
Вой занялся сразу и, как огонь посуху, хватил из края в край по всей площади:
– Плачет заступница…
– Погубители веры Христовой…
– За мной, мироносицы! – басом скомандовала бабка Яжея и, взмахнув клюкой, ринулась на паперть.
Сорвали печать, но в церковь замок не пускал, – как ржавая серьга, висел на двери пудовый замок. Кто подзуживал в набат ударить, а кто призывал идти в город на выручку попа. Покричали-покричали и бурно потекли по дороге в город, запрудили все улицы и переулки, упиравшиеся в занятый чекой особняк.
Попа пришлось выпустить. Отощавший и переболевший всеми смертными страхами, он умывался слезами радости, торопливо жал руки и без разбору, ровно в светлое Христово воскресенье, со всеми целовался. Толпа, рыча, расходилась, дело кончилось несколькими выбитыми окнами. Павел долго толкался среди слобожан, глядел, слушал, потом вышел в тихий переулок, где его чуть не сшибла лошадь.
– Гэ-эп!
Обдав горячим лошадиным храпом и ветром, в зеленых исполкомовских санках промчался Капустин, но, увидя Павла, круто осадил ёкавшего селезенкой игреневого жеребчика и крикнул:
– Гребенщиков, я к тебе!
– Поедем.
– Садись, – отстегнул Капустин полость и подвинулся. – С утра тебя ищу. Где пропадал?
Поехали шагом.
Павел начал было рассказывать про слободку. Капустин перебил его:
– А про депо слыхал?
– Нет. А что?
– Забастовка, – сказал Капустин, полуобернув к нему захватанное ветром кирпичного цвета лицо. – Чуешь, чем это для нас пахнет?
– Ты оттуда?
– Да.
– Что там стряслось?
– Дело простое. Пайка второй месяц не выдаем, опять же и хлеба они по утрам получали по фунту, а теперь и хлеба неделю не видят. Нынче утром при раздаче работы хлеба просили, хлеба нет… Секретарь ячейки вызвал меня, а я… я не свят дух. Первым бросил работу текущий ремонт, сняли средний, сейчас все цеха стоят. Не двинулись бы текстилей снимать, кожевников…
– Митингуют?
– О-о, поливают почем зря, мне и говорить не дали, думал, побьют… Там такое творится – дым столбом.
– Забастовку надо немедленно и во что бы то ни стало сорвать, – сказал Павел. – Ты, Иван Павлович, забеги, потряси Лосева, должен он, стерва, хлеба выдать, а я поеду туда… Идет?
– Идет, – согласился Капустин, выпрыгивая из санок. – Крой, Пашка, как-нибудь надо выкарабкиваться.
– А что слышно из волостей?
– В Хомутове бунтуют дезертиры, подробностей пока не знаю… Послан туда наш отряд – день-два – и, думаю, все будет спокойно… Писал мне Ванякин, там какая-то волынка…
Павел уже не слушал и, урезав жеребчика кнутом, ускакал.
…Кабинет продкомиссара был оклеен картами, диаграммами и схемами; подоконники заставлены стеклянными трубочками с образцами хлебных злаков. Из-за вороха наваленных на стол бумаг торчала расчесанная на косой пробор голова продкомиссара Лосева. Из прозеленевшего солдатского котелка оловянной ложкой он черпал полбенную кашу и с чувством собственного достоинства разъяснял:
– К сожалению, уважаемый Иван Павлович, ничего не могу поделать… Нет плановых нарядов от губпродкома, специальных фондов не имею, в циркулярном письме наркомпрода от второго сего февраля прямо говорится…
Капустин хмуро поглядывал на него, жестким ногтем царапал лаковую крышку стола и, не слушая, доказывал, что не годится ждать