Гляди, Марфинька, не вольничай там без меня, блюди честь мужнину и содержи себя в аккурате. Письмо твое я читаю каждый час и каждую минуту. Уберу лошадь, приду в землянку, лягу – читаю. Ночью растоскуется сердце, выну письмо из кармана – читаю.
Не слышно ли у вас на Кубани чего-нибудь о мире? Солдаты с горькой тоскою спрашивают друг друга: «За что мы теряем свою кровь, портим здоровье и складываем головы молодецкие в какой-то проклятой Туречине? Все это напрасно…»
К сему подписуюсь Максим Кужель ».
Слезы женщин размывали каракули присылаемых с фронта писем, и не одна трясущаяся рука ставила перед образом свечку, вымаливая спасение родным и гибнущим.
А там – на далеких полях – снегами да вьюгами крылась молодость!
В зной и стужу, по пояс в снегу и по горло в грязи солдаты наступали, солдаты отступали, жили солдаты в земляных логовах, мерзли в окопах под открытым небом. Осколки снаряда и пуля настигали фронтовика в бою, на отдыхе, во время сна, в отхожем месте. Где-то, в стенах штаба, рука генерала строчила: «Командиру Сумского стрелкового полка. Сего 5-го января в двенадцать часов пополуночи приказываю силами всего полка атаковать противника на вверенном вам участке. О результатах операции донести незамедлительно». И вот в глухую полночь по окопам и землянкам перелетывала передаваемая трепетным шепотом команда: «Приготовьсь к атаке». Люди разбирали винтовки, подтягивали отягченные патронташами пояса. Кто торопливо крестился, кто шептал молитву, кто сквозь сцепленные зубы лил яростную матерщину. По узким ходам сообщений полк подтягивался в первую линию окопов, и по команде: «С богом, выходи!» – люди лезли на бруствер, ползли по изрытому воронками снежному полю. Встречный ливень свинца и вихрь рвущейся стали, подобно градовой туче, обрушивался на идущий в атаку полк. Под ногами гудела и стонала земля. В призрачном свете осыпающихся голубыми каскадами ракет, с искаженными ужасом лицами, ползли, бежали, падали, валились… Горячая пуля чмокнула в переносицу рыбака Остапа Калайду – и осиротела его белая хатка на берегу моря, под Таганрогом. Упал и захрипел, задергался сормовский слесарь Игнат Лысаченко – хлебнет лиха его жинка с троими малыми ребятами на руках. Юный доброволец Петя Какурин, подброшенный взрывом фугаса вместе с комьями мерзлой земли, упал в ров, как обгорелая спичка, – то-то будет радости старикам в далеком Барнауле, когда весточка о сыне долетит до них. Ткнулся головою в кочку, да так и остался лежать волжский богатырь Юхан – не махать ему больше топором и не распевать песен в лесу. Рядом с Юханом лег командир роты поручик Андриевский, – и он был кому-то дорог, и он в ласке материнской рос. Под ноги сибирского охотника Алексея Седых подкатилась шипящая граната, и весь сноп взрыва угодил ему в живот – взревел, опрокинулся навзничь Алексей Седых, раскинув бессильные руки, что когда-то раздирали медвежью пасть. Простроченные огнем пулемета, повисли в паутине колючей проволоки односельчане Карп Большой да Карп Меньшой – придет весна, синим куром задымится степь, но крепок будет сон пахарей в братской могиле… Спал штабной генерал и не слышал ни стука надломленных страхом сердец, ни стонов, оглашавших поле битвы.
Потоки огня и стали размывали материки армий.
Приказы о мобилизациях расклеивались по заборам; в деревнях – оглашались по церквам и на базарных площадях.
Шли люди тяжелого труда и мелкая чиновная братия, земские врачи и учителя народных школ; шли прапора ускоренных выпусков и недоучившиеся студенты, дети полей и городских окраин; шли ремесленники и мастера, приказчики модных магазинов и головорезы с большой дороги; шли бородачи – отцы семейств; шли юноши – прямо со школьных скамей; шли здоровые, сильные, горластые; калеки возвращались на фронт, жениха война вырывала из объятий невесты, брата разлучала с братом, у матери отнимала сына, у жены – мужа, у детей – отца и кормильца.
Война, война…
Под рев и визг гармоней
кипели сердца
кипели голоса:Береза ты, береза,
Зеленые прутики,
Пожалейте нас, девчонки,
Нынче мы некрутики…
Шальные, растерзанные, орущие – ватагами – шлялись по улицам, ломали плетни и заборы, били стекла, плясали, плакали, горланили пропащие песни…
Медна мера загремела
Над моею головой,
Моя милка заревела
Пуще матери родной…
– Гуляй, ребята… Последние наши денечки… Гуляй, защитники царя, веры и отечества!
– Царя?.. Отечества?.. Ты мне больше этих слов не говори… Я там был, мед и брагу пил… Слова твои мне – все равно что собаке палка.
– Брательник, тяпнем горюшка?
– Тяпнем, брат.Посмотрели брат на брата,
Покачали головой,
Запропали, запропали
Наши головы с тобой…
Петруха стряхнул висевшую на руке жену, разорвал гармонь надвое и, хлестнув половинкой об избяной угол, пустился вприсядку.
– Всю Ерманию разроем!
– Уймись, – унимала его не видящая света жена. – Уймись, пузырек скипидарный.
Петруха из оглобель рвался:
– Ты меня не тревожь, я теперь человек казенный.
Старуха – лицо подобно гнилому ядру ореха – простирала землистые руки:
– Гришенька, дай обнять в останный разочек.
– Не горюй, бабаня, и на войне не всех убивают.
– Сердцу тошно… Гришенька, внучек ты мой жаланный… Помолись на церковь-то, касатик.
– Сват, прощай!
– Час добрый.
– Война…
– Ох, не чаем и отмаяться.
– Не вино меня качает, меня горюшко берет.
– А ты, Гришутка, на службе пьяным-то не напивайся, начальников слушайся…
– Будя, будя, бабаня.
Последние объятия, последние поцелуи.
И далеко за околицей – в кругу немых полей – понемногу затихали дикие песни, крики, причитания.
И долго еще за деревней, упав на сугроб, вопила старая мать:
– Последнего… Последнего… Ух… Лучше бы я камень родила, он бы дома лежал. Ух, батюшки! Алешенька, цветочек ты мой виноградный! Али без тебя у царя и народу-то бы не хватило?
Ветер хлестал черным подолом юбки, развевал выбившиеся из-под платка седые космы:
– Последнего забрали… Да он и вырасти-то не успел… Последнего! Ух, ух… Сыночки вы мои, головушки победные…
Но не слышали матери ро́дные сыны, и лишь из дальней округи – на вой ее – воем отзывались волки.